Успенский, Лев - Успенский - Записки старого петербуржцаПроза и поэзия >> Русская современная проза >> См. также >> Успенский, Лев Читать целиком Лев Васильевич Успенский. Записки старого петербуржца
---------------------------------------------------------------
Лениздат, 1970
OCR&SpellCheck - Alex Prodan, alexpro@enteh.com
---------------------------------------------------------------
Редактор Л. Е. Кошевая
Художник Ю. Н. Васильев
Художник-редактор О. И. М а с л а к о в
Технический редактор А. В. Семенова
Корректор В. Д. Ч а л е н к о
Сдано в набор 12/III 1970 г. Подписано к печати 17/ VIII 1970 г. Формат
бумаги 70x1081/32. Бумага тип. No 2. Усл. печ. л. 22,4.
Уч.-изд. л. 22,85 + вкл.
Тираж 75000 экз. М-14293. Заказ No 455/л.
Лениздат, Ленинград, Фонтанка, 59 Типография им. Володарского
Лениздата, Фонтанка, 57
Цена 1 p. 56 к.
ОГЛАВЛЕНИЕ
То write or not to write?
Piusquamperfectum
Точка зрения
Ольга Стаклэ
Фонарики-сударики
Клюква подснежная
Лошадиные и паровые
Накануне
Не привыкайте!
За полвека до Гагарина
Добрый, старый трамвай
Поэт Герасимов-простой
Розы, туберозы, мимозы
"Торопыга общественный"
Началось
Тот февраль
Концерт-митинг
У самого Рубикона
Лирическое интермеццо
Первые шаги
Братски ваш Герберт Уэллс
Двадцать пять лет спустя
Птичка в клетке
Зажги огонек!
Терпсихора
Один из тридцати трех
Сегодня, в Ленинграде
Одни ушли, другие живут рядом
Имени Бармалея?
На машине времени
Старые и современные названия улиц, мостов и набережных Ленинграда,
упоминаемых в книге
TO WRITE OR NOT TO WRITE?
Когда мне предложил взяться за книгу, озаглавленную так, как значится
на ее переплете, я впал в нерешительность. "Ту райт ор нот ту райт?" --
"писать или не писать?". Вопрос показался мне не менее значительным, чем
гамлетовский.
"Записки"! Что "записки", что "мемуары" пли "воспоминания" -- разница
невелика. А кто я такой, чтобы стать мемуаристом?
Когда я раскрываю журнал и вижу, что там напечатаны воспоминания
маршала Конева, я уже прячу эту книгу подальше от жадных глаз, чтобы никто
не перехватил ее у меня.
Сразу и каждому понятно: маршал Конев вправе писать и быть уверенным,
что его будут читать не отрываясь... А я?
Или -- другое. Мы ловим каждое слово Пушкина, в котором он сказал --
так мало, так скупо! -- хоть что-либо о своей жизни. Это понятно. Друг
Пушкина Алексей Вульф не блистал ни талантами, ни личными достоинствами. Но
мы с жадностью читаем все, что написал он о себе: как же! Его друг!
Эккерман просто стоял рядом с Гете, был девять лет его секретарем. Нам
нужны "Записки" этого Эккермана, хотя сам по себе он был, по-видимому, не
бог весть какого обширного ума и интересной жизни немцем.
Но если человек не только не водил армий к столицам других государств,
не только не вершил судьбы народов, -- он не был даже близок ни к кому из
великих людей?
"Райт" ему "ор нот ту райт?" Может быть, не стоит?
Первое, что заставило меня поколебаться, было вот какое -- совершенно
случайное -- воспоминание.
Когда большого французского историка, нашего современника (по-моему --
Олара), спросили, какие документы ценятся сейчас выше всего на рынке,
торгующем архивными сокровищами, он ответил не задумываясь: "Если бы вы
предложили антиквару неопубликованное письмо Наполеона I, вы стали бы очень
богатым человеком, мсье... Впрочем... Минутку! Вы получили бы еще намного
больше, если бы в ваших руках оказалась совсем простая вещь --
приходо-расходная книжка французской хозяйки, матери семьи, с записями ее
трат и поступлений за годы 1789--1794... Сколько она заплатила за пучок лука
в день взятия Бастилии?.. Что стоила ей кринка молока утром того дня, когда
голова Луи Капета слетела в корзину в ряду многих других голов? Как
вознаграждала она в год падения Робеспьера "citoyenne une telle" * за мытье
полов и "ситуайена" такого-то за набивку нового матраса?.. Если у вас есть
надежда разыскать на вашем чердаке такие записи -- ищите, ищите! И, буде вам
предложат за них столько золота, сколько они весят, выгоните вон наглецов:
вы получите в сто раз больше. Ибо письма Наполеона хранят, а приходные
книжки бабушек выбрасывают в печку. Настоящая же драгоценность для историка
-- именно они".
* "Гражданку такую-то" (франц.).
Когда это пришло мне в голову, я призадумался.
Да, конечно, воспоминания больших людей подобны письмам Наполеона. Но
-- кто его знает? -- может быть, то, что живет в памяти человека среднего,
можно сравнить с такой домовой бухгалтерской записью, особенно если в ней, в
памяти этой, отражается не обычное время, а великий переломный период
истории -- живая половина нашего века? Так, может быть, все-таки -- "ту
райт"?
Я взглянул в окно. Там был перегруженный трамваями, автобусами,
машинами мост Лейтенанта Шмидта, и -- правее -- Академия художеств со
сфинксами из Древних Фив, и -- левее -- гранитная стела, против места, где
стояла "Аврора" в октябрьскую ночь. Там был Ленинград. И если я не стоял
рядом ни с кем великим за всю мою жизнь, то с чем-то великим -- с
Ленинградом -- я не только стоял рядом. Я жид им и в нем.
И тут доказательства тому, что писать -- надо, дождем посыпались на
меня. Всех их -- несчетное множество; я приведу лишь некоторые.
Семьдесят лет
Я родился в Петербурге, на Бассейной улице *, в зимнюю вьюжную ночь 27
января девятисотого года, считая по юлианскому календарю. А за три дня до
этого, существенного лишь для семьи межевого инженера В. В. Успенского,
события тихий профессор физики Александр Степанович Попов в шхерах возле
тогдашнего Бьерке (потом оно стало Койвисто, потом -- Приморском) впервые в
мире связался по беспроволочному телеграфу с сидящим на камнях в заливе
броненосцем "Генерал-адмирал Апраксин". Передал на судно и принял с судна
вести.
* Список старых и новых названий улиц, мостов и набережных Ленинграда,
упоминаемых автором, дан в конце книги.
Теперь же, лет через шестьдесят с небольшим, я сижу в покойном кресле,
и экран моего телевизора -- правнук поповского "грозоотметчика" -- мерцает,
и я вижу на этом экране, как открывается лючок в космическом корабле и из
него в бесконечность мира выкарабкивается человек в скафандре и мчится
вокруг Земли с непредставимой скоростью, и там, за его плечами, за его
головой, намечается -- точь-в-точь такое, как на глобусе, -- восточное
побережье Черного моря и степи Кубани, и завитые спиралями циклонов облака
над моей Землей, и что-то еще никогда не виданное и потому почти
неразличимое на неопытный глаз...
И я вижу совсем близко от себя камни, валяющиеся на поверхности Лупы. И
я слышу "Интернационал", передаваемый не из Москвы, а оттуда, с лунного
лика, где столько тысячелетий человеческий взор различал то рыбака с
неводом, то дровосека с вязанкой, то Каина с Авелем на плече...
День в день через три года после моего появления на свет японские
крейсера блокировали "Варяга" и "Корейца" в Чемульпо. Через четыре года и
неполных одиннадцать месяцев поп Георгий Гапон привел тысячи безоружных
людей под дула винтовок под окна Зимнего дворца... Четырнадцать с половиной
лет спустя грянул в Сараеве выстрел гимназиста Принципа, открывший первую
мировую войну. Еще два с половиной года -- и кончилась царская Россия. Еще
восемь коротких месяцев -- и залпом "Авроры" означился рубеж новой эры... А
1924 год и кончина Ленина? А годы пятилеток? А величайшая трагедия и великое
торжество нашей Отечественной войны, с блокадой Ленинграда, с подвигом
Сталинграда, с Советской Армией в Берлине! А первый спутник в просторах
космоса на моем пятьдесят седьмом году... А тот день, когда все мы, и я,
шестидесятилетний (шестидесятиоднолетний, но так не говорят), увидели на
экранах телевизоров "гражданина Советского Союза Юрия Алексеевича Гагарина",
идущего по красному ковру славы и почестей, превосходящих славу Христофора
Колумба и Фернандо Магеллана и честь, оказанную им?
И все это я видел своими глазами... Так ведь, пожалуй, -- надо писать!
Ровесники
Человеческая натура устроена причудливо. Из общего круга людей она --
может быть, и без достаточных оснований -- выделяет с особой приязнью,
казалось бы, случайные группки: тех, кто родился и живет в одном селе или на
одной улице с тобою, тех, кто учился в одной школе, а еще лучше -- в том же
классе, что и ты, соучеников. Тех, наконец, кто пришел с тобой в этот мир в
одном году -- одногодков, ровесников.
Я встречался на моем веку со многими своими одногодками (ох, сколько из
них -- Всеволод Вишневский в том числе -- уже никогда не пожмут моей руки!).
Мы, видя друг друга, каждый раз улыбались приязненно: как же! Ровесники! В
девятисотом родились!
И вот в сороковом году, накануне нового рубежа нашего века, мне пришла
в голову странная идея: если существуют мои одногодки, то должны же
существовать а "однодневки". Те, кто появился на свет в один день сo мной.
Должны или не должны?
Есть полезнейшая, хотя порою немного жутковатая, наука -- статистика.
Стоило обратиться к ней с вопросом, она ответила с совершенной точностью:
"Милый, не заносись со своей исключительностью! Ничего в тебе
исключительного нет. В один день с тобою, согласно данным о рождаемости, на
территории Европейской части тогдашней Российской империи "разверзли ложе
сна" своих матерей столько-то -- ну, скажем, две тысячи двести -- мальчишек
и девчонок. Данных по Сибири и Дальнему Востоку у нас для того времени
нет..."
Две тысячи двести абсолютных сверстников! Вот это да! А много ли среди
них пришлось на Санкт-Петербург? С этим дело оказалось проще: данные по
столице были более точными. В Санкт-Петербурге в среду 27 января 1900 года
закричали "ува-ува", засучили ножками, стали беззубыми ртами ловить воздух
первой своей зимы сто пятьдесят семь младенцев, и я в том числе.
Остановиться бы мне на этих приятных сведениях: вон сколько у меня их,
моих "земляков во времени". Но, увы, я человек дотошный. И пало мне тогда на
ум задать следующий вопрос: а сегодня, в тысяча девятьсот сороковом году,
многие ли из них будут праздновать, в тот же день, что и я, свое
сорокалетие? Если бы оказалось возможным пригласить всех на такое торжество,
сколько бы нас собралось?
Знаете ли вы, что в статистике и демографии именуется "таблицами
дожития"?
Как только мы, "девятисотники", открыли глаза в новом для нас мире (да
нет, я путаю: задолго до того, как это случилось!), статистика уже составила
на нас всех эти чертовы, отдающие прямо-таки колдовством и черной магией
таблицы.
В них было заранее рассчитано, скольким из нас, новорожденных того
года, суждено дожить до семи, скольким до двадцати, скольким до семидесяти
лет. Не кому из нас, сия тайна велика есть, -- скольким из нас! Скольким
абстрактным единицам -- людям, года рождения 1900-го.
Эти таблицы существовали. Они были вычислены к девятисотому году, как
вычисляют их сегодня на девятьсот семьдесят первый год, -- исходя из
представлений о нормальном пути развития дальнейшей истории. Не беря в
расчет непредвидимых обстоятельств -- великих наводнений, катастрофических
землетрясений, небывалых неурожаев, пришествия марсиан или столкновения с
кометой. Не ориентируясь на глад, мор, трус * и казни египетские.
* В старославянском и отчасти в древнерусском языках "землетрясение".
Так вот, при этом (при этих!) обязательном ограничении, таблицы
утверждали, что, -- если все пойдет нормально и спокойно! -- из двух тысяч
двухсот моих абсолютных сверстников к январю девятьсот первого года на Земле
останется только две трети -- тысяча четыреста самых живучих малышей. Почему
такой ужас? Да просто таков был в тогдашней России процент детской
смертности по первому году.
Ничуть не менее страшным для нас был и второй год. К январю девятьсот
второго от нас должно было сохраниться не более восьмисот или девятисот
душ... Знай мы это -- подождали бы, пожалуй, родиться!
Правда, дальше дело обещало идти несколько спокойнее: чудовищной была
именно смертность в первые Два года. Но все-таки, если в мире все пойдет
спокойно, если не посетит Россию чума или холера, если не произойдет Мамаева
нашествия и не повторится Смутное время, -- тогда, обещали таблицы, сотни
две или три ветеранов из тех двух тысяч будут еще процветать к сороковому
году на всем пространстве Земли Русской. А петербуржцы? Да стоит ли о них
говорить? Два-три человека; может быть -- пяток; но вряд ли, вряд ли!..
Я задавал свои вопросы статистике в том самом сороковом году. И за
спинами моего поколения были уже и русско-японская война, и революция пятого
года, и виселицы реакции, и ненастье первой мировой, и пламя войны
гражданской, и голод двадцать первого, и...
Так сколько же нас могло остаться?
Когда я взвалил себе на плечи груз всех этих странных вычислений и
исследований, мною руководило не праздное любопытство. И конечно, я имел в
виду вовсе не "единицу", не Льва Успенского, не самого себя. Я искал путей к
биографии времени, думал найти какую-то новую лазейку к его сердцевине. Но
ведь человеческое историческое время, как организм из клеток, складывается
из единичных людских судеб...
Судьбы века
Классом ниже меня в Выборгском восьмиклассном коммерческом училище
Петербурга -- Финский переулок, дом 5 -- учился маленький щуплый мальчик. Я
назову его тут Фимой Атласом.
Этот Фима, сын аптекаря с Большого Сампсониевского проспекта, был
совершенно как все, за исключением двух свойств -- основного и вытекающего.
Во-первых, его облизала собака. Во-вторых, он был единственным на нашем
горизонте лысым мальчиком.
Собака лизнула его в темя, по голове пошли фурункулы, их облучили
рентгеном, и Фима Атлас облысел, как колено. Мы, остальные мальчишки, остро
завидовали ему: мы-то были обыкновенными, волосатыми...
Никаких иных особых примет или достоинств у него не было.
А в тридцать девятом году до меня дошли сведения о Фиме. Господин Ефим
Атлас был теперь миллионером, крупнейшим гуртовщиком скота во Французском
Конго. Девятнадцатый год -- деникинский юг России. Девятьсот двадцатый год
-- Принцевы острова вместе с Врангелем. Девятьсот двадцать второй --
Бизерта, потом Конго, и служба у тамошнего плантатора, и брак с
плантаторской дочерью, и...
Вот вам и лысый мальчик: граф Калиостро, всесветный авантюрист
какой-то!
Уже в гимназии Мая на Васильевском процветал другой юнец, классом
старше меня, скажем Петя Васильев; отец у него был видным
инженером-путейцем.
И этот длинный и длиннолицый подросток тоже никакими выдающимися
качествами не обладал: так, все на троечку. Была у него только одна
выделявшая его из общего ряда привычка. Завидев на старшем, третьем, этаже
школы случайно вбежавшего туда младшеклассника, он сладострастно жмурился,
на цыпочках подкрадывался к этому малышу, осторожненько брал нарушителя
школьной иерархии за локоток и затем, всю перемену ни на миг не отпуская его
от себя, не давая вернуться в родной первый этаж, где играли в кошки-мышки,
в пятну, где была жизнь, -- медленно похаживая с ним кругами по старшему
залу, ведя душеспасительное собеседование:
-- А скажи-ка мне, Кокочка (или там -- Димочка): ты папеньку своего
слушаешься? Очень хорошо, милый мальчик; весьма похвально. А маменьку свою
ты также слушаешься? Отлично, отлично, дорогое дитя! А повести ты, часом, не
пишешь? И хорошо делаешь. Как это "отпустите"? Куда это тебя отпустить?
Николай Васильевич Гоголь повести писал, -- так знаешь, чем кончил? Э, куда,
куда?!. Мне с тобой еще о многом поговорить надо: пойдем, пойдем!
Вот так; все остальное в норме.
Лет через двадцать после этого, в конце тридцатых годов, выйдя из
Пассажа, я нос к носу столкнулся с отцом Пети; в то время этот отец был в
Наркомате путей сообщения на весьма высоком посту.
Память некоторых людей на лица удивительна. Товарищ Васильев узнал в
почти сорокалетнем гражданине гимназиста, раз или два бывавшего в 1916 году
у его сына. Мы поздоровались. Он проявил приязнь и радость, вспомнил давние
времена, вспомнил гимназию Мая, вспомнил моего отца, но ни единым словом не
помянул своего сына. Точно его у него и не было.
Удивленный, я сообщил об этой странности одному своему другу,
однокласснику Пети Васильева, -- в то время уже большому ученому, математику
-- Янчевскому.
-- Ну еще бы! -- пожал тот плечами. -- Конечно не станет он про него
рассказывать, чего захотел!
Я не видел этого чудачливого Петю вот уже лет двадцать, с 1914 года.
Кто знал, что из него могло получиться?
-- А что, -- спросил я, -- оболтус вышел?
-- Оболтус? Оболтус было бы полбеды...
-- Ну, что ты говоришь? Совсем свихнулся?
-- Свихнулся бы -- папаша тебе так бы и сказал...
-- Погоди, но -- что же тогда?
-- Приходи ко мне завтра, я тебе покажу что. Сам увидишь.
Словом, заинтересовал меня до крайности.
У себя дома математик Янчевский полез в ящик письменного стола и извлек
оттуда желтую с белым книжечку американского журнала "National geographic
Magazine" -- он уже и тогда выходил с грубоватыми, но яркими, цветными
фотоиллюстрациями.
-- Вот, вникни!
На фото географического ежемесячника была изображена песчаная площадь в
каком-то индийском селении. Высились пальмы, ширилось могучее дерево --
жужубовое или там панданус. Посреди тлели угли костра; вокруг с полдюжины
людей в тропических шлемах целились объективами фотокамер, а в центре, на
горячих угольях, в задумчивой позе не то сидел, не то даже полулежал тощий
человек в одной набедренной повязке, устремив очи горе.
И под картинкой была подпись:
"Русский факир П. Васильев доказывает, что его удивительные способности
не пустое измышление адептов".
-- Он? -- ахнул я.
-- А кто же? -- фыркнул Янчевский. -- Вот сам и сообрази: обнаружься у
тебя сын -- факир... Навряд ли ты побежал бы каждому весело рассказывать:
"Мой Степочка, знаете, в Бенаресе третий год на столпе стоит..."
Да очень просто, "как вышло". Когда ты в семнадцатом году удалился под
сень струй, во Псковскую, и, этаким Цинциннатусом, начал морковку сеять и
курочек разводить (был такой период в моей жизни!), Петенька этот впал
внезапно в религиозное исступление, уехал на Кавказ и постригся в монахи на
Новом Афоне. Ну, пока там белые, деникинщина, спасаться было ничего,
можно... Когда мы пришли, стало не так уж уютно. Он решил податься на тот
Афон, Старый, в Грецию. Решил -- и отправился. Не пироскафом *, a "per pedes
apostolorum" **, пешечком, вокруг Понта Эвксинского ***: монах же! Но, дойдя
по пограничной речки Чорох, по-видимому, сбился с пути, взял не вправо, а
влево и прибыл в Индию... А дальше?.. Что ж, монах, йог -- велика ли
разница?.. Результат, как видишь, засвидетельствован документально...
* Пироскаф -- пароход (от греческого Pyr -- огонь и Skafos -- судно).
** Буквально: "апостольскими ногами". Тут иронически: "пешечком"
(лат.).
*** Понт Эвксинский (Негостеприимное море) -- древнегреческое название
Черного моря.
Вот такие судьбы; что про них скажешь?
А ведь в это же время я своими глазами наблюдал, как тихие псковские
"некруты" девятьсот четырнадцатого года, в горячу-слезу плакавшие на
платформе станции Локня в день расставания каждый со "своей Нюшкой" среди
сотен других таких же, становились советскими военачальниками, полководцами,
сидели за банкетными столами Победы где-то между Монтгомери и Бредли... И
как маленькие графинечки и баронессы, некогда игравшие рядом со мной в
Таврическом саду или в "Академическом" на Выборгской стороне, кончали
расчеты с жизнью, пройдя огонь, воду и медные трубы, где-нибудь там, под
набережной Кэ д'Орсе или в волнах Гонконгской гавани... Как тысячи и тысячи
"кухаркиных детей" и внуков, придя в мир хорошо еще если в питерском
городском родильном доме, а то и просто в новгородском или витебском теплом
коровьем хлеву ("Ай, братки! Не в избе ж бабе рожать! Бога и тово в яслях
свивали!"), становились профессорами и государственными деятелями, послами и
знаменитыми летчиками; о них писали и "Таймсы" и "Фигаро" и "Универсули" и
"Асахи"...
И мне стало казаться: а что если бы можно было именно из моих
"однодневников"-питерцев выбрать ну -- пяток, ну -- полдюжины статистических
единиц? Какую-нибудь будущую смолянку и -- еще более "будущую" -- безымянную
покойницу в парижском морге? Да сына младшего дворника с Нюстадтской улицы
или с Боровой, а теперь -- маршала Советского Союза... Да дочку кухарки той
смолянки: она теперь заведует кафедрой микробиологии где-то в волжском
городе... Да...
Если взять их и проследить за их путем в первой половине XX века, за их
склонениями и прямыми восхождениями, как у небесных светил, да написать о
них роман... Не удастся ли мне таким образом проникнуть в святое святых
времени с неожиданного, нового входа?
Вот ради этого-то всего я и начал тогда, в сороковом году, возиться со
статистическими данными и с "таблицами дожития".
Романа я не написал -- и уже не ручаюсь, что успею написать: больно все
это сложно великолепной, живой, но и непокорной сложностью жизни! Но сейчас,
размышляя над вопросом "ту райт ор нот ту райт" по поводу моих "Записок", я
прихожу к убеждению: нет, все-таки надо "ту райт". Разумно "ту райт"!
Мне вообще кажется: рядом с добровольными обществами по охране природы
и защите животных, рядом с объединениями филателистов и филоменистов, бок о
бок с клубами всяких иных коллекционеров -- давно бы следовало людям
учредить общество собирателей собственных воспоминаний, мемуаристов,
"общество имени Пимена-летописца", так сказать.
Ей-богу, дело не первой важности, был ли Пимен когда-нибудь Пересветом,
сражался ли он сам с Челубеем, Держал ли он стремя воеводы Боброка или князя
Владимира в том бою на Куликовом поле. Археологи ищут теперь при раскопках
не только кованые золотые чаши и дивные статуи; ничуть не меньше (да и много
больше!) их интересуют какие-нибудь чашечки с налипшей краской из мастерской
киевского богомаза, найденные под слоем угля в разрушенной татарами
Бату-хана землянке. А историка берестяная грамотка, нацарапанная школьником
Анфимом, пленяет, пожалуй, столько же, как и пятая, десятая, сотая
жалованная грамота грозного царя, скрепленная важными подписями и тяжкими
печатями.
Подумайте сами, разве не случалось вам где-нибудь в вагоне или -- еще
чаще -- в не слишком комфортабельном номере периферийной (теперь ведь не
говорят "провинциальной") гостиницы в Средней Азии или на Мурмане оказаться
в номере вместе с человеком невидным и невзрачным, нетитулованным и не
отмеченным государственными премиями, и ночью -- сначала нехотя, а потом все
жадней и жадней -- вслушиваться в его рассказы, и под утро вскричать: "Так
что же вы, умная голова, об этом обо всем не напишете? Ведь этому же всему
-- цены нет! Этого же никто, кроме вас, не знает!"
Случалось. И вы кричите. И вы встанете, и он встанет. И вы поедете в
Турткуль, а он -- в Ташауз, и вы никогда его больше не увидите, и он --
бухгалтер, два месяца умиравший в гитлеровском лагере уничтожения бок о бок
с Эдуардом Эррио, или садовод, ходивший в 1944 году на разведку в еще не
освобожденный от фашистов Будапешт, или просто человек, живший в
Новороссийске "при немцах" мальчишкой и носивший котелки с супом
спрятавшимся в подвале окраинного дома советским морякам, -- в лучшем случае
улыбнется себе в усы и пожмет плечами и подумает: "А верно ведь, написать --
есть о чем..." И не напишет.
Буду писать!
PLUSQUAMPERFEKTUM
ТОЧКА ЗРЕНИЯ
Степняки, кочевавшие по северную сторону Терека и Кубани, испокон веков
видели и хорошо знали великую горную страну, начинавшуюся там, к югу, за
этими реками.
Как они видели ее? Да примерно так, как Пушкин в начале своего
"Путешествия в Арзрум": "В Ставрополе увидел я на краю неба облака,
поразившие мне взоры девять лет назад. Они были все те же, все на том же
месте. Это -- снежные вершины Кавказской цепи".
Так примерно и поколения, поднявшиеся после Революции, видят за собой,
па горизонте прошлого, начало века. Сквозь книги, сквозь рассказы старших
мерещатся им какие-то смутные облака, вытянутые по дальнему небу в одну
линию. Вершины видны, но что там, на этих ушедших в туман времен вершинах?
Мы, родившиеся и росшие в той дали, знаем эти горы иначе, трехмерно,
интимно, на ощупь памяти. Мы видели их, как видел Пушкин ту же Кавказскую
цепь, несколько дней спустя, с их высот, из их сердца:
Кавказ подо мною. Один в вышине
Стою над снегами у края стремнины:
Орел, с отдаленной поднявшись вершины,
Парит неподвижно со мной наравне.
Отселе я вижу потоков рожденье
И первое грозных обвалов движенье.
Здесь тучи смиренно идут подо мной;
Сквозь них, низвергаясь, шумят водопады;
Под ними утесов нагие громады;
Там ниже мох тощий, кустарник сухой;
А там уже рощи, зеленые сени,
Где птицы, щебечут, где скачут олени.
А там уж и люди гнездятся в горах,
И ползают овцы по злачным стремнинам...
Это та же страна, тот же мир, то же явление, что в тех "облаках". Но
каким другим, каким наполненным подробностями, исполненным движения видится
он смотрящему и з н у т р и.
Обе точки зрения -- обобщенная, издали, и живая, изнутри, -- имеют
каждая свои достоинства и свои недостатки. И чтобы узнать Время
по-настоящему, надо сочетать их обе воедино, как два снимка в стереоскопе...
Чтобы изнутри понимать то, что я буду рассказывать о моем городе -- о
городе всей моей жизни, -- в первых главах (да и не только в них) надо
представить себе мою тогдашнюю точку зрения. А это обязывает меня хоть очень
кратко, но все же пояснить: откуда я взялся на свете?
На столе передо мной лежит желтоватая от времени тетрадка, сшитая
по-домашнему. На ее обложке каллиграфическим почерком выведено:
Наталья Костюрина и Василий Успенский
Извлечение из первого тома "Капитала" К. Маркса
1898 год. С.-Петербург
Василий Успенский -- это мой отец, Наталья Костюрина -- моя мать. С
этих записей началась их встреча; не будь этой тетрадки, не было бы,
возможно, и меня.
Летом 1898 года коллежский асессор Василий Васильевич Успенский, из
разночинцев, межевой инженер, неплохо устроенный (он служил в Главном
управлении уделов, на Литейном проспекте), по каким-то причинам решил
переменить квартиру. Белые билетики на окнах привели его в Басков переулок
-- удачно! рукой подать от службы! Тут дворянка Костюрина, уехавшая с
дочерью в Петербург от неверного мужа, псковского помещика, оставшись без
средств, пыталась перебиться кое-как, то открывая чулочно-вязальные
мастерские, то заводя "домашние обеды", то -- и это был уже конец всех иных
надежд -- пытаясь поддержать себя сдачей комнат жильцам.
Первый жилец явился, однако, лишь после долгого ожидания и был встречен
только горничной. "Барыня уехали в Великие Луки на две недели, барышня ушли
с подружкой..."
Комната понравилась жильцу; он сказал, что поедет за вещами, а пока
оставил вместо задатка дорогую гитару в нарядном футляре.
Наташа-горничная докладывала Наташе-барышне не без смущения, хотя и с
радостью: "Барышня, милая: жилец! Ну только не знаю... Гитару оставил -- вон
лежит. Похоже -- цыган: черный-то черный и борода черная-черная! И голос
такой, как у дьякона: знаете -- "Вонмем!" Уж не знаю, что выйдет?.. Надо же:
гитара!"
Барышня Наташа бежала в город не от мужа, а от отца: Алексей Измайлов
Костюрин, великолуцкий разоряющийся помещик, медленно заболевал тяжелым
душевным расстройством, но все еще стоял на своем: "Консерватория? Певичкой
быть, черт'е дери?!. Ах, Бестужевские?.. Стриженой ходить захотелось!..
Женский Медицинский? Потрошить чье-то мертвое тело? Ну-с, нет-с!"
Для поступления и на курсы и в институт требовался паспорт, а его
выдавали только с разрешения главы семьи. Барышня Наташа для начала имела в
виду хотя бы вольнослушание. У нее был великолепный голос, глубокое красивое
"меццо"; она была способной певицей, умницей: жизнь кипела в ней...
Были куплены чай, ветчина, печенье, и новый жилец -- страшный, черный,
с гитарой -- с первых же часов, за первым же этим студенческим чаепитием,
потерял покои. Но по-видимому, -- я сужу только по этому фундаментальному
эпизоду их жизни -- он был тонкий дипломат и великий стратег, коллежский
советник Успенский.
Он все учел. Новая его молодая хозяйка была не такая, как все. Гитара
тут не вредила (меццо-сопрано же!), но в главном она жила лекциями,
концертами, спорами на политические темы, все еще не утихающей распрей между
марксистами и поздними народниками... Между марксистами и народниками? Ах,
так?
И вот Василий Васильевич Успенский, инженер-геодезист, завел свою
тетрадочку. Ему это было нетрудно: вопросы кадастра * тесно переплетаются с
экономикой; экономическими теориями он занимался еще в институте (и отсидел
некоторое время в Бутырках за участие в студенческих волнениях). "Капитал"
он читал не впервые.
* Кадастр -- вообще "перепись". Здесь: полная хозяйственная перепись
всех земельных угодий страны.
... ... ... Продолжение "Записки старого петербуржца" Вы можете прочитать здесь Читать целиком |