Пильняк, Борис - Пильняк - Третья столицаПроза и поэзия >> Русская довоенная литература >> Пильняк, Борис Читать целиком Борис Пильняк. Третья столица
---------------------------------------------------------------
Из библиотеки Олега Колесникова
---------------------------------------------------------------
Повесть
ПРЕДИСЛОВИЕ.
"Третью Столицу" читали многие до напечатания, и она
вызывала неожиданные недоразумения. -- В каждом рассказе есть
печка, от коей танцует автор, -- так вот об этой печке я и хочу
сказать.
Я писал "Третью Столицу" сейчас же по возвращении из-за
границы, -- по сырому материалу, писал, главным образом для
Европы, -- поэтому моя печка где-то у Себежа, где я смотрел на
Запад, не боясь Востока (на востоке, как известно, восходит
солнце).
Бор. Пильняк.
Москва. 3 окт. 1922 г.
-- -- -- -- -- -- -- --
Эту мою повесть, отнюдь не реалистическую,
я посвящаю АЛЕКСЕЮ МИХАЙЛОВИЧУ
РЕМИЗОВУ, мастеру,
у которого я был подмастерьем.
Бор. Пильняк.
Коломна, Никола-на-Посадьях.
Петров день 1922 г.
1.
ОТКРЫТА
Уездным отделом наробраза
Вполне оборудованная
-- БАНЯ --
(бывш Духовное училище в саду) для общественного пользования
с пропускной способностью на 500 чел. в 8-ми час. рабочий
день.
Расписание бань:
Понедельник -- детские дома города (бесплатно).
Вторник, пятница, суббота -- мужские бани.
Среда, четверг -- женские бани.
Плата за мытье:
для взрослых -- 50 коп. зол.
для детей -- 25 коп. зол.
УОТНАРОБРАЗ.
Сроки: Великий пост восьмого года Мировой Войны и гибели
Европейской культуры (по Шпенглеру) -- и шестой Великий пост --
Великой Русской Революции, -- или иначе: март, весна, ледолом,
-- когда Великая Россия великой революцией метнула по принципу
метания батавских слезок, -- Эстией, Латвией, Литвой, Польшей,
Монархией, Черновым, Мартовым, Дарданеллами, -- русской
культурой, -- русскими метелями, --
-- и когда --
-- Европа -- была:
-- сплошным эрзацем --
(Ersatz -- немецкое слово, значит наречие -- вместо) --
Место: места действия нет. Россия, Европа, мир, братство,
Герои: героев нет. Россия, Европа, мир, вера, безверье, --
культура, метели, грозы, образ Богоматери. Люди, -- мужчины в
пальто с поднятыми воротниками, одиночки, конечно; -- женщины:
-- но женщины моя скорбь, -- мне романтику --
-- единственное, прекраснейшее, величайшая радость.
В России -- в великий пост -- в сумерки, когда
перезванивают великопостно колокола и хрустнут, после дневной
ростепели, ручьи под ногами, -- как в марте днем в суходолах, в
разбухшем суглинке, как в июне в росные рассветы, в березовой
горечи, -- как в белые ночи, -- сердце берет кто-то в руку,
сжимает (зеленеет в глазах свет и кажется, что смотришь на
солнце сквозь закрытые веки), -- сердце наполнено, сердце
трепещет, -- и знаешь, что это мир, что сердце в руки взяла
земля, что ты связан с миром, с его землей, с его чистотой, --
так же тесно, как сердце в руке, -- что мир, земля, человек,
кровь, целомудрие (целомудрие, как сумерки великопостным
звоном, как березовая горечь в июне) -- одно: жизнь, чистота,
молодость, нежность, хрупкая, как великопостные льдинки под
ногою. Это мне -- женщина. Но есть и другое. -- В старину в
России такие выпадали помещичьи декабрьские ночи. Знаемо было,
что кругом ходят волки. И в сумерках в диванной топили камин,
чтоб не быть здесь никакому иному огню, -- и луна поднималась к
полночи, а здесь у камина Иннокентием Анненским утверждался
Лермонтов, в той французской пословице, где говорится, что
самое вкусное яблоко -- с пятнышком, -- чтоб им двоим, ему и
ей, томиться в холодке гостиной и в тепле камина, пока не
поднялась луна. А там на морозе безмолвствует пустынная,
суходольная, помещичья ночь, и кучер в синих алмазах,
утверждающих безмолвие, стоит на луне у крыльца, как леший,
лошадь бьет копытами: кучера не надо, -- рысак сыпет комьями
снега, все быстрее, все холоднее проселок, и луна уже сигает
торопливо по верхушкам сосен. Тишина. Мороз. В передке, совсем
избитом снежными глышками, стынет фляжка с коньяком. И когда он
идет по возже к уздцам рысака, не желающего стоять, дымящего
паром, -- они стоят на снежной пустынной поляне, -- в
серебряный, позеленевший поставец, -- блеснувший на луне
зеленым огоньком, она наливает неверными, холодными руками
коньяк, холодный, как этот мороз, и жгущий, как коньяк: от него
в холоде ноют зубы и коньяк обжигает огнем коньяка, -- а губы
холодны, неверны, очерствели в черствой тишине, в морозе. А на
усадьбе, в доме, в спальной, домовый пес-старик уже раскинул
простыни и в маленькой столовой, у салфеток, вздохнул о
Рождестве, о том, что женщин, как конфекты, можно выворачивать
из платья. -- И это, коньяк этих конфект, жгущий холодом и
коньяком, -- это: мне -- Ах, какая стена молчащая, глухая --
женщина -- и когда окончательно разобью я голову?.
2. Мужчины в пальто с поднятыми воротниками.
Емельян Емельянович Разин, русский кандидат филологических
наук, секретарь уотнаробраза.
Пять лет русской революции, в России, он прожил в тесном
городе, на тесной улице, в тесном доме, -- каменном особняке о
пяти комнатах. Этот дом простоял сто лет, холуйствовал без
нужника столетье и еще до революции у него полысела охра и
покосились три несуразные колоннки, подпирающие классицизм,
фронтон и терраску в палисаде. Переулочек в акации и сиренях,
-- в воробьях, -- был выложен кирпичными булыжинами, и
переулочек упирался в церковь сорока святых великомучеников (в
шестую весну русской революции, в людоедство, по иному, по
новому в столетье -- взглянули образа в этой церкви из-под
серебряных риз, снятых голодным, позеленевших и засаленных
воском столетий). Вправо и влево от дома шли каменные заборы в
охре. Против -- тоже каменный -- стоял двухэтажный, низколобый,
купеческий дом -- домовина -- в замках, в заборах, в строгости,
-- этот дом -- тоже печка от революции: сначала из него повезли
сундуки и барахло (и вместе с барахлом ушли купцы в сюртуках до
щиколоток), над домом повиснул надолго красный флаг, на воротах
висели поочереди вывески отделов -- социального обеспечения,
социальной культуры, дом гудел гулким гудом, шумел
Интернационалом коммунхоза, -- чтоб предпоследним быть
женотделу, последним -- казармам караульной роты, -- и чтоб
дому остаться в собственной своей судьбе, выкинутым в
ненадобность, чтоб смолкнуть кладбищенски дому: побуревший флаг
уже не висел на крыше, остался лишь кол, дом раскорячился,
лопнул, обалдел, посыпался щебнем, охра -- и та помутнела, окна
и двери, все деревянное в доме было сожжено для утепления,
ворота ощерились, сучьи и даже крапива в засухе не буйничала,
-- дом долгое время таращился, как запаленная кляча. -- В доме
Емельяна Емельяновича в первую зиму, как во всем городе, на
всех службах задымили печи, и на другую зиму, как во всем
городе поползли по потолкам трубы железок, чтоб ползать им так
две зимы, -- чтоб смениться потом для дальнейшего мореплавания
кирпичными -- прочными мазанками, -- в снежной России, как в
бесснежной Италии. Емельян Емельянович каждое утро с десяти до
четырех ходил на службу, и университетский его значок полысел
от трудов и не надобности. В оконной раме сынишка выбил стекло
(этого сынишку вскоре отвезли -- навек -- на кладбище), -- окно
заткнули старым одеялом, и тряпка зимовала много зим, бельмом.
В столовой на столе была белая клеенка, с новой зимой она
пожелтела, потом она стала коричневой и не была, собственно,
клеенкой, ибо дыр на ней было больше, чем целых мест, -- и на
ней всегда кисли в глиняных мисках капуста и картошка, -- хлеб
убирался, когда был, в шкаф. Вечерами горели моргасы, нечто
вроде лампад, заливаемые фатанафтелем, от них комнаты казались
подвалами, и черной ниткой в темноте шли верейки сажи, чтоб не
только мужу, но и жене стать к утру усатыми. Дом классической
архитектуры, с кирпичными полами, был, в сущности, складным,
ибо все кирпичи расшатались и, тщательно сохраняемые в
положении первоначальном, посальнели от заботливых рук
человеческих и от глины. -- Все годы революции он, Емельян
Емельянович Разин, провоевал с неведомыми во мраке некиими
мельницами, пробыл у себя, нигде не был, -- даже за городом, от
трудов у него получалась картошка, -- от юношеской ссылки к
Белому морю остались пимы и малица, купленные у самоедов на
память, -- и на третий год революции он, Емельян Емельянович,
надел их, чтоб ходить в Уотнаробраз: к тому времени все уже
переоделись так, чтоб не замерзнуть и, чтоб не моясь по годам,
скрывать чернейшее белье -- --
-- - Открыта --
Уездным Отделом Наробраза -- вполне оборудованная --
-- БАНЯ -- --
У него, Емельяна Емельяновича Разина, не случайно осталось
ощущение, что эти пять лет в России -- ему -- были сплошной
зимой, в моргасном полумраке, в каменном подвале, пыли и
копоти, четыре года были сплошной, моргасной, бесцельной,
безметельной, аммиачной зимой. Но он был филолог, окрест по
селам исчезали усадьбы, ценности рушились, -- и за Кремлем на
Верхнем базаре, рундуки, как клопов в каменном доме, нельзя
было вывести: и в той комнате, где окно было заткнуто одеялом,
где покоились грузно на кирпичах копоть и грязь и все же
кирпичи были в невероятнейших географических картах
несуществующих материков, написанных сыростью, -- все больше и
больше скапливалось книг, памятников императорской русской
культуры, хранивших иной раз великолепные замшевые запахи
барских рук. Книги, через книги -- жизнь, чтоб подмигивать ему,
сидя за ними ночами: конечно, он не замечал ватного одеяла в
окне. У него выработалась привычка ходить с поднятым воротником
-- даже у пиджака, -- потому что в России был постоянный сыпной
тиф, и поднятый воротник -- шанс, чтоб не заползла вошь, и еще
затем, чтоб скрыть чернейшее белье. Жизнь была очень тесная:
Емельян Емельянович не был горек своей жизнью, он был советским
-- так называлось в России -- работником, он был фантаст, он
создал -- графически -- формулу, чтоб доказать, что закон --
для сохранения закона -- надо обходить: он мелом рисовал круг
на полу, замкнутый круг закона, и показывал опытно, что, если
ходить по этой меловой черте, по закону, -- подметки стирают
мел, -- и, чтоб цел остался мел, -- закон, -- надо его
обходить. Впрочем, об этом потом. Емельян Емельянович был в
сущности: --
-- и Иваном Александровичем Каллистратычем, российским
обывателем,
-- и ротмистро-теньзегольским Лоллием Кронидовым,
российским интеллигентом.
Четыре года русской революции -- Емельян Емельянович Разин
-- заполнил: --
-- сплошной,
моргасной, бесщельной,
пещерной, --
-- безметельной, --
-- зимой, --
в пимах и малице. В пятый год -- он: спутал числа и сроки,
он увидел метель -- метель над Россией, хотя видел весну,
цветущие лимоны. Как зуб из гнилой челюсти, -- самое вкусное
яблоко это то, которое с пятнышком, -- метельным январем,
где-то в Ямбурге, на границе Р. С. Ф. С. Р., -- когда весь мир
ощетинился злою собакою на большевистскую Россию, и
отметывалась Россия от мира горящими поленьями, как у
Мельникова-Печерского -- золотоискатели -- ночью в лесу -- от
волков, -- его, Емельяна, выкинуло из пределов Р. С. Ф. С. Р.:
в ощетиненный мир, в фанерные границы батавских слезок Эстии,
Литвы, Латвии, Польши, в спокойствие международных вагонов,
неторопных станций, киркочных, ратушных, замочных городов. --
Над Россией мели метели, заносили заносы, -- в Германии небо
было бледное, как немецкая романтика, и снег уже стаял, в
Тироле надо было снять пальто, в Италии цвели лимоны. -- В
России мели метели и осталась малица, над Россией выли белые
снега и черные ветры, снег крутился до неба, в небо выл, --
здесь столики кафе давно были вынесены под каштаны, блестели
солнце, море, асфальт, цилиндры, лаковые ботинки, белье,
улыбки, повозки цветов на перекрестках. -- В России мели метели
и осталась малица. Неаполь -- сверху, с гор, от пиний -- гудел
необыкновенной музыкой, единственной в мире, вечностью -- в
небо, в море, в Везувий. -- В России мели метели, -- и в марте,
перед апрелем, -- встретила вновь Россия -- Емельяна -- под
Себежем, снегами, метелями, ветрами, снег колол гололедицей,
последней, злой, перед Благовещением. Зубу, вырванному из
челюсти, -- не стать снова в челюсть. Емельян Емельянович Разин
-- все спутал, все с'ехало, -- но метели -- остались, -- метели
в тот час, когда расцветали лимоны, и метель не была зимою, ибо
январь срезал зиму, снега, Россию, метель была всюду, -- и
метель спутала все, -- казалось: лимонную рощу заметают русские
стервы метельные, в сугробах цветут анемоны; в Вене в малице,
-- мчит самоед, в Неаполе сел в ратушу -- тоже метель, --
Исполком: Неаполь впер в Санкт-Петербург; Москва -- сплошной
Здравотдел, где сыпной тиф -- метелями; -- метель гудит
Неаполем, Неаполь воет метелями, цветут апельсины, -- весь мир
ощетинился -- не собаками -- нибелунгами, нибелунги сгибли в
метели, а метель -- Россия, -- над Россией в метели мчат
метельными стервами не метеленки: метеленками люди, избы,
города, людьми мерзнут реки, города избами, и люди, и избы, и
снег, и ветра, и ночи, и дни кроют, кроят мчат, мечут -- в
Ямбургских лесах, в Себежских болотах, в людоедстве с Поволжья,
-- клеенка мчит ковром самолетным -- для мух, -- трубы
печурочные -- подзорные трубы в вечность -- метель, --
чертовщина, -- все спутано, -- не найдешь камертона, --
-- это тогда, когда: --
-- тропинка идет по скату Везувия, уже в запылившемся,
высохшем вереске, через бесстенную рощицу маслин, в неподвижные
заросли цветущих олеандр; внизу город, гудящий необыкновенной,
единственной в мире музыкой, и синее, блистающее море, --
сзади, выше -- белый дымок Везувия, рядом белая церковь,
которая служит раз в год. И когда-то ослепительный и прекрасный
здесь лежал город, и люди в легких одеждах шли этой тропинкой к
Везувию. -- Те люди, тот город -- погибли:
нет вулканического извержения, --
-- потому что древнюю эллинскую культуру уничтожила --
Европейская, чтоб погибнуть -- потом -- самой. --
Метель.
3. Мужчины в пальто с поднятыми воротниками одиночки, конечно.
Мистер Роберт Смит, англичанин, шотландец.
В международном вагоне, как буржуа, от Парижа до Риги, в
спокойствии, как англичанин, в купэ, где были мягкость голубого
бархата, строгость красного дерева, фанер, рам и блестящая
тяжесть меди, ручек, скреп, -- на столике, в медной оправе,
около бронзовой пепельницы, в солнце, в зеркальных окнах, --
лежали апельсины, апельсинные корки, шоколад в бумаге,
тисненной золотом, коробка сигар, резиновый порт-табак, прибор
для чистки трубок, трубки. Поезд пересекал Германию, где небо
было бледно, как немецкая романтика, но был весенний день,
бодро светило солнышко, и в купэ с окнами на юг, в солнце, был
голубоватый свет, в бархате, в красной фанере, скрывающей
мрамор умывальника. Солнце бодро дробилось в медных ручках,
скрепах, оконных запорах, в бодрости красного дерева. В купэ
был голубой свет, нежнее, чем дымок сигары, но дымок сигары не
мешал. Голубой свет был рожден голубой мягкостью бархатных
дивана и его спинки, и стульчика у стола. Мистер Роберт Смит,
как всегда, спал в пижаме, в туго подкрахмаленных, скрипящих
простынях. В умывальнике была горячая и холодная вода.
Проводник сообщил, что кофе готово, и оставил номерок места в
ресторане. Мистер Роберт мылся и обтирался до ног одеколоном,
делал голый гимнастику, брился, затем надел все свежее:
шелковые голубые кальсоны до колен, черные носки на
прорезиненных шелковых подвязках, охватывающих икру, -- черные
ботинки без каблуков с острейшими носками, -- крахмальную
рубашку, блестящую добродетелью. Над чемоданом с костюмами
мистер Смит на момент задумался и надел синий -- брюки,
завернутые внизу, жакет с большим прорезом, с узкой талией и
широкими полами. Но воротничок он надел утренний, мягкий, чтоб
недолго переодеваться перед обедом. Пришел проводник, француз,
убрать купэ. В ресторане перед мистером Смитом сидел русский,
должно быть, ученый: мистер Смит это узнал потому, что господин
был в визитке, но с серым галстухом, манжеты у него были
пристяжные, и он за столиком -- за кофе -- разложил кипу
немецких, английских и русских книг, -- этого никогда б не
сделал европеец. -- В купэ дробилось, блистало солнце, был
голубой свет, проводник ушел, и пахло сосновой водой. Мистер
Смит сел к окну, откинулся к спинке, в солнце, ноги положил на
стульчик у столика, солнце заблистало в крахмаленной груди,
переломил ось на тугой складке брюк, кинуло зайчик от башмака
ко многим другим зайчикам, от медных сдержек, от строгого лоска
красных фанер. Волосы в бриллиантине, на прямой пробор, тоже
блестели, -- а лицо, в голубом свете, было очень бледным, почти
восковым, до ненужного сухое, такое, по которому нельзя было
определить возраста -- двадцать восемь или пятьдесят. Мистер
Смит сидел с час неподвижно, с ленивою трубкой, которая
медленно перемещалась из губ в руки, вот-вот потухая. Потом он
достал из чемодана дорожный блок-нот, развернул Montblanc,
автоматическую ручку-чернильницу, и написал письмо брату. --
"Мой брат, Эдгар.
"Ты писал мне о, так называемой, гипотезе вечности и о
том, что твое судно уже снаряжено, и на-днях ты идешь в море к
северному полюсу. Быть может, это письмо дойдет до тебя из
Лондона уже по радио. Сегодня я перееду границу прежней
императорской и послезавтра -- теперешней, советской России. Мы
с тобой долго не увидимся. Ты прав, истолковывая гипотезу
вечности, как фактор вообще всякой жизни: все мы, как и история
народов, смертны. Все умирает, быть может ты или я завтра
умрем, -- но отсюда не истекает, что человечество, ты, я, --
должны ожидать свое завтра, сложа руки. Все мы, конечно,
ощущаем нашу жизнь как вечность, иное ощущение нездорово, -- но
мы знаем о предельности нашей жизни и поэтому должны стремиться
сделать -- дать и взять -- от жизни все возможное. Я скорблю
лишь о том, что у меня слишком мало времени. В этом я вполне
согласен с тобой. Но я думаю сейчас о другом, которое мне
кажется не менее важным: о человеческой воле, когда народы в
целом, как ты и я в частности, волят строить свою жизнь. Ты
уходишь со своим судном к северному полюсу, я еду в Россию, мы
вместе, юношами, замерзали в северной Сибири. Ты у северного
полюса будешь отрезан от человечества, быть может, наверное, ты
захвораешь цынгой, тебе придется неделями стоять среди льдов,
очень возможно, что ты погибнешь в аварии или умрешь от холода
или голода, полгода ты будешь жить в сплошном мраке, тебе
покажется событием, если, быть может, посчастливится побывать в
юрте самоеда, -- все это ты знаешь лучше меня. Ты идешь на
всяческие лишения, -- и все же ты уходишь в море, хочешь уйти
потому, что ты так волишь. Это свободная твоя воля. Ты волишь
итти на страдание. Твои страдания, твои лишения -- будут тебе
даже радостью, потому что ты их волишь увидеть: это было б
непереносимо, если бы это было против твоей воли. То, о чем я
сейчас говорю, я называю волей хотеть, волей видеть. Это воля,
когда она об'единена нациями, человечеством, его государствами,
она есть, -- история народов. Иногда она почти замирает, тогда
у государств нет истории, как у китайцев в последнее
тысячелетие. Так нарождались и умирали мировые цивилизации. Мы
переживаем сейчас смену последней -- Европейской. Мы переживаем
сейчас чрезвычайную эпоху, когда центр мировой цивилизации
уходит из Европы и когда эта воля, о которой я говорил, до
судороги напряжена в России. В Париже мне сообщали, что там
найден способ борьбы с брюшным тифом и не могут приступить к
изучению сыпного -- за отсутствием во Франции сыпно-тифозных
экспонатов. Любопытно проследить вплотную историческую волю
народа, тем паче любопытную в аспекте людоедства и заката
Европейской культуры. Но вот что проистекает еще из этой воли
видеть: холодность, жестокость, мертвенность, -- людям, живущим
этой волей, не страшно, а только интересно смотреть -- смерть,
сыпной тиф, расстрелы, людоедство, все ужасное, что есть в
мире. --
"Всего хорошего тебе, дорогой брат мой Эдгар, будь здоров.
Твой брат Роберт. -"
В Эйдкунене, на Германской границе, надо было пройти через
таможню. Были солнечные полдни, -- и около Эйдкунена, когда
поезд медлил, прощаясь с восточной Пруссией, в канаве у шпал,
после уже нескольких месяцев весны в Париже, здесь впервые
перед Россией появился снег. Под стеклянным навесом у вокзала,
на пустынном дебаркадере, было холодновато и откуда-то -- из
полей -- веял пахнущий землею, набухший русски-мартовский
ветерок. Из вагонов табунками вышли джентльмены, женщин почти
не было. -- Предложили сдать паспорта. Трегеры в тележках
повезли вещи. Прошли в таможенный зал. Американцы в буфете пили
коньяк. Мистер Роберт Смит прошел на телеграф и дал несколько
телеграмм:
-- Мистрис Смит, Эдинбург. -- Мама, сейчас я переезжаю
границу. Прошу Вас, простите мистрис Елисавет: она не виновата.
--
-- Мистрис Чудлей, Париж. -- И еще раз я шлю Вам мое
поклонение, Елисавет, и прошу Вас считать себя свободной. --
-- Мистер Кингстон, Ливерпуль. -- Альфред, все мои права и
обязанности я оставляю Вам. --
-- Английский королевский банк, Лондон. --
-- - -- N текущего счета -- - --
-- Лионский кредит, Париж. -- - -- - N текущего счета --
Министру Сарва, Ревель, Эстония -- - --
Мистер Смит вышел с телеграфа -- в цилиндре, в черном
пальто, -- с приподнятым -- случайно, конечно -- воротником.
Поезд передавался в Вержболово, в Литву, трегер принес билеты,
метр-д'отель из ресторана-вагона пригласил обедать. За столом
подали виски. К вечеру солнце затянуло облаками, в купэ
помутнело, на столе стояла бутыль коньяку, снег встречался все
чаще, поезд шел лесами, -- проводник распорядился затопить
печи, застукал молоточек калорифера, вспыхнуло электричество,
стало тепло. Метр-д'отель пригласил к чаю. -- День прошел. На
столе стояла вторая бутыль коньяку.
Мужчины: -- в пальто с поднятыми воротниками, одиночки,
конечно. Героев нет.
Место: места действия нет. Россия, Европа, мир.
4. Россия, Европа: два мира.
Поезд шел из Парижа в Ригу -- в Россию, где революция. В
Берлине, на Александр-пляц, на Фридрихс-бан-хоф, в Цоо, --
поезд останавливался на две минуты пятнадцать секунд.
Международные вагоны тускло поблескивали голубиным крылом.
Поезд ящерицей прокроил по крышам, под насыпями, по виадукам,
через дома, над Шпрэ, над Тир-Гартеном, мутнея под стеклами
крыш, в коридорах переулков, мешая дневной свет с
электричеством, в гуле города. До Берлина международные вагоны
были комфортабельными dolce far niente, -- в Берлине исчезли
дамы и мистрис, сошел японский дипломат, впереди русский бунт,
-- поезд пошел деловым путешественником, подсели новые
пассажиры, много русских. Из гама города, из шума автобусов,
такси, метро, трамваев, поезд выкинуло в тишину весенних полей,
на восток: каждому русскому сердце щемит слово -- восток.
Вечером за ужином, в ресторане-вагоне, в электричестве, ужин
был длинен, пили больше, чем следует, и не спешили перед
скучным сном. Обера и метр-д'отель были медлительны. Окна были
открыты, ночь темнела болотной заводью, иногда ветер заносил
запахи полей. Американцы из АРА, ехавшие в Россию, говорили
только на английском, молчали, сидели табунками, породистые
люди, курили трубки, пили коньяк, ноги закинули на соседние
стулья, привольность мужской компании. Большой столик
заговорил, громко, по-русски и по-немецки -- о России: -- и это
было допущено, такое неприличие, -- впереди русская революция
-- впереди -- черта, некая, страшная, где людоедство.
Дипломатические курьеры -- французские, английские, российские
-- сидели сурово. Русский профессор-путеец радостно
познакомился с российским курьером, у курьера было лицо
русского солдата, он был в американских круглых очках, у него
болели зубы, он молчал: профессор -- тоже в очках, заговорил
таинственно о "аус-фуре". Поезд подходил к польскому коридору.
В той перекройке географических карт и тех, которыми гадают
цыганки, -- перекройка, швами которой треснула Европа,
европейская война и русская революция, рубец Польского коридора
был очень мозолящим. В купэ были приготовлены подкрахмаленные
постели, открыты умывальники, -- американцы и англичане пошли
спать, сдав паспорта проводнику. Сторки были опущены. В
коридоре негромко разговаривали русские. Одиночками у окна
стояли немцы, обиженные коридором, -- и одиноко, один
единственный, стоял англичанин, с трубкою в зубах, перед сном.
Русский профессор заспорил с латышем.
... -- В России крепостное право, экономически изжитое,
привело к людоедству. В России людоедство, как бытовое явление,
-- сказал латыш.
-- Да, моя родина, моя мать -- Россия, -- сказал
профессор: -- каждому русскому Россия, нищая, разутая,
бесхлебная, кладбищенская -- величайшей скорбью была -- и
радостью величайшей, всеми человеческими ощущениями,
доведенными до судороги, -- ибо те русские, что не были в ней в
эти годы, забыли об основном человеческом -- о способности
привыкать ко всему, об умении человека применяться: -- Россия
вшивая, сектантская, распопья, распопьи-упорная, миру
выкинувшая Третий Интернационал, себе уделившая большевистскую
смуту, людоедство, национальное нищенство.
Говорили почему-то оба: профессор и латышский капиталист
по-немецки, но слово -- людоедство -- употребленное несколько
раз, каждый раз именовали по-русски, понижая голос. Латышу,
сраставшемуся с Россией детством и десятилетиями зрелой жизни,
ему ведь часто ночами, спросонья в полусне мерещились тысячи
серых рук у глотки, высохшие груди из России, с плохой какой-то
картинки, тогда его мучила одышка вспоминалась молодость,
всегда необыкновенная, ему было тоскливо лежать в простынях, он
пил содовую и старчески уже думал о том, что он боится -- не
понимает -- России и отгонял мысли, ибо не понимать было
физически мучительно.
В купэ горели ночные фиолетовые рожки, светили полумраком.
Англичанин выкурил трубку, ушел. Поезд замедлил ход. В'езжали в
коридор, по вагонам пошли польские пограничники, позвякивая
шпорами. Профессор заговорил об аусфуре. Пограничники ушли, за
окнами в небе светила мутная луна, -- коридор опустел, вагон
затих. Едва пахло сигарами, фиолетовые рожки светили
полумраком. Тогда по коридору бесшумно прошел помощник
проводника, собрал у дверей башмаки и понес их к себе чистить,
-- у проводников за плотно притворенной дверью горело
электричество, на столике стояла бутылка коньяка, на диване
против проводника сидел джентльмен, французский шпион,
составлял списки едущих в Россию. Разговаривали по-французски,
-- мальчишка чистил башмаки.
... ... ... Продолжение "Третья столица" Вы можете прочитать здесь Читать целиком |