Шмелев, Николай - Шмелев - Последний этажПроза и поэзия >> Русская современная проза >> См. также >> Шмелев, Николай Читать целиком Николай Шмелев. Последний этаж
---------------------------------------------------------------
"Последний этаж", сборник современной прозы, Москва, изд-во "Книжная
палата", 1989
OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com)
---------------------------------------------------------------
Рассказ
Один мой относительно юный друг - ему сорок, мне семьдесят три -
утверждает, что в истории человечества только трое решились публично
вывернуть себя наизнанку до конца: блаженный Августин, Руссо и Толстой. Трое
или не трое - не знаю, в этом я не специалист, спорить, во всяком случае, не
берусь. Следует, однако, сказать, что друг мой - профессиональный философ,
человек очень думающий, и, как я уже имел возможность неоднократно
убедиться, обычно он знает, о чем говорит.
Года два назад с его легкой руки я прочел все эти знаменитые исповеди.
Признаюсь, тягостное было чтение: ничего или почти ничего, кроме
разочарования и раздражения, мне оно не принесло. Времени мне осталось
немного, если оно вообще осталось, и теперь, на пороге перехода, так
сказать, в иную систему координат, мне думается, я могу, не поддаваясь
гипнозу столь громких имен и не опасаясь вместе с тем обвинений в какой-то
скрытой личной предвзятости, позволить себе высказать некоторые вещи,
которые в устах более молодого человека, чем я, могли бы, допускаю,
показаться по меньшей мере экстравагантностью, а то и того хуже - прямым
святотатством.
Во-первых, никогда еще в своей жизни мне не приходилось сталкиваться с
такой несокрушимой уверенностью, с таким непомерным, я бы даже сказал -
неумным вниманием человека к самому себе и ко всякой ерунде, которая
когда-то, где-то и, бог его знает, по какому стечению обстоятельств могла
приключиться с ним. Как будто каждый их вздох, каждая завитушка мысли или
ничтожное житейское происшествие есть действительно достояние истории и
должно войти в общий багаж, мало того - в золотой фонд всего человечества.
Если бы еще это было написано для себя и только для себя - я бы понял,
наверное. Но нет же! Все, каждое слово с самого начала предназначалось на
всеобщий суд... Далее: не верю, не могу я поверить в это якобы смирение,
именно якобы, потому что под ним - это видно, что называется, невооруженным
глазом - гордыня, гордыня тотальная и по сути своей, и по замаху, упорное
стремление заставить всех, обязательно всех, не меньше, жить по своей
методе, выдуманной в кабинетной тиши, свирепая нетерпимость к живому,
спотыкающемуся, страдающему человеку, которого бог в своем милосердии
бросил, как щенка, на произвол судьбы: мол, барахтайся там, как знаешь,
может, выплывешь, а может, нет... Взять бы этого Августина за бороденку: а
грудные-то младенцы в чем у тебя виноваты, отче? Их-то ты за что проклял?
Или так, для стройности концепции, чтобы уж никого не обойти?.. И, наконец,-
ложь, постоянная ложь самому себе, лицемерное признание своих мнимых грехов
и удручающее, ничем не прошибаемое бессердечие в отношении грехов
действительных, да не грехов даже - преступлений! Подумаешь, яблоко украл...
И вот разводит, разводит вокруг этого сопли... А что двух женщин сгубил,
любовницу и невесту, жизнь им искалечил - ну, что ж, жалко, конечно, очень
даже жалко, виноват, каюсь, но прошу, однако, учесть: ради господа моего и
спасения в вечной жизни, ради души моей нетленной - ни за чем другим... Эх,
святой отец, святой отец... Ничего, господь милостив, не ты первый - не ты
последний: надо думать, из уважения к твоей искренности заодно вместе с
яблоком он и их тебе когда-нибудь простит... Особенно возмутила меня в этом
смысле исповедь Руссо: загнал пятерых своих детей в воспитательный дом, так
что ни имени, ни следа от них не осталось, а туда же - высокий строй души,
благородство мыслей, любовь к добродетели, кротость, чувствительность,
никому от него никаких обид. И ведь действительно уверен, сукин сын, что он
"лучший из людей" и имеет право учить других!.. Да и Толстой тоже хорош.
Воистину, как в Писании: поступайте, люди, по словам проповедника, не по
делам его...
Но я отвлекся. К тому же я явно опять начинаю злиться, раздражаться, а
при тех задачах, которые я здесь перед собой ставлю, мне это не нужно и,
если хотите, даже не к лицу: в какой-то мере тот случай, о котором я
собираюсь сейчас рассказать, для меня своеобразное подведение итогов, и мне
хотелось бы до конца сохранить спокойную, уравновешенную интонацию человека,
закрывающего последнюю страницу своей жизни и полностью отдающего себе отчет
в том, что он делает именно это, а не ввязывается опять, пусть в иной форме
и под иным предлогом, в суетную, утомительную житейскую борьбу, не ведущую,
как известно - особенно людям моего возраста,- ни к чему. Перечтя, я было
хотел даже зачеркнуть первые страницы, но потом решил, что, если зачеркну,-
это тоже будет ложь, и прежде всего ложь самому себе, то есть то, чего я
самым решительным образом хотел бы избежать именно здесь, поскольку и по
замыслу своему, и по цели эта работа имеет смысл лишь в том случае, если мне
удастся обойтись в ней без вранья как себе, так и другим... Все, больше
никакой полемики, я должен успокоиться... Тем более, что это не так и
трудно: валидол теперь всегда у меня под рукой, лежит на письменном столе
как раз в той самой пепельнице, где когда-то лежала моя любимая трубка,-
года три уже, как пришлось упрятать ее в нижний ящик стола, подальше от
соблазна... Ну вот, звон в ушах утих, сердце опять стучит ровно - теперь
постараюсь по возможности без эмоций объяснить, к чему я затеял весь этот
разговор.
Мне за семьдесят, и, естественно, я о многом думал, пока жил. Я почти
ровесник века, ни oдно из его значительных событий не миновало меня, не
обошло стороной, и на что на что, но на скуку или недостаток впечатлений,
начиная с первых моих сознательных лет, я пожаловаться не могу. Блажен, кто
посетил сей мир в его минуты роковые... Не знаю, как насчет блаженства
(по-моему, в блаженном состоянии я находился всего каких-нибудь полгода или
год в своей жизни, в сорок седьмом, когда, как в угаре, писал и переписывал
единственную свою книгу, а потом заново переживал написанное и все никак не
мог понять, как же мне, именно мне, не кому другому, это удалось), но
материала для размышлений мне судьба подвалила столько, что даже и сейчас,
когда никакие страсти уже не волнуют меня, и ничто не мешает думать, и
склероза, слава богу, пока нет и, надеюсь, уже не будет, я не могу из этой
груды впечатлений выстроить ничего прочного, не могу соорудить никакой
логической конструкции, определить, хотя бы для самого себя, что было
причиной, что следствием, что было во-первых, а что было во-вторых.
Единственное, в чем я отдаю себе полный отчет, что я действительно знаю,-
это свои симпатии и антипатии, а почему они возникли, как складывались, да и
справедливы ли они в конце концов, убейте, сказать не могу.
Плохо, но я помню первую мировую войну, тоже плохо, но все-таки более
отчетливо помню войну гражданскую, тиф, голод, разруху, в двадцатые годы я
уже вел активную, деятельную жизнь, окончил Московский межевой институт,
работал маркшейдером на шахте в Донбассе, потом каким-то боком был втянут в
"процесс промпартии", но отделался, по молодости, пустяками - хотя этих
пустяков, естественно, мне хватило на всю жизнь,- и вскоре вышел живым и
здоровым
на свободу, в тридцатые годы работал геодезистом в полевых партиях,
исходил, исколесил всю Россию из конца в конец, сороковые провел на Дальнем
Востоке, в военно-топографическом отряде, был даже дважды награжден, в
пятидесятые перебрался в Москву, преподавал геодезию в Геологоразведочном
институте, потом перешел в НИИ, защитил зачем-то под старость диссертацию...
Вот уже четвертый год я на пенсии, сплю, читаю, гуляю по Тверскому бульвару,
беседую с такими же старичками, как и я, беседую преимущественно о былом, но
иногда и о злобе дня - ей, как известно, нет конца и не предвидится, пока
человек жив... Все мило, скромно, тихо, достойно - чего ж еще и желать на
старости лет?
Мне хотелось бы быть правильно понятым с самого начала: я действительно
давно уже не думаю ни о боге, ни о своем, так сказать, месте во вселенной. Я
глубоко убежден - даже неловко как-то об этом говорить, заранее прошу у
читателя извинения за подобные банальности, - что никому еще и никогда не
удавалось додуматься в этих вечных вопросах до большего, чем простая
констатация унылого, согласен, неприятного и тем не менее абсолютно
бесспорного факта: каждый из нас - лишь песчинка в пустыне бытия, и приходил
ли ты в мир или вовсе не был в нем, не имеет ровным счетом никакого значения
ни для кого, кроме разве что тебя самого да еще немногих твоих близких, кого
судьба так или иначе связала с тобой в один узел. В молодости, помню, все во
мне топорщилось, протестовало против этой горькой истины, но со временем я
смирился, вернее, вынужден был смириться с ней: после того, как на моих
глазах десятки миллионов людей, не повинных ни в чем, кроме того, что они
вообще имели несчастье появиться на свет, сгорели в огне войны или погибли в
концентрационных лагерях - как мог бы я по-другому смотреть на мир, как мог
я продолжать искать какие-то резоны, какие-то высшие оправдания своему
собственному существованию и существованию других? Повезло, остался жив по
какой-то непонятной случайности - ну, и слава тебе, господи, дыши, радуйся,
пока не пришел и твой черед...
Постепенно, не сразу, уже под старость, я включил в круг этих
размышлений и так называемых великих людей, и чем дальше, тем больше я
убеждаюсь, что и в этом я тоже прав. Был ли человек по имени Лютер или не
было человека по имени Лютер - какая кому, в сущности, разница? Его имя -
просто удобный символ для обозначения очередного всплеска безбрежной
человеческой стихии, и в этом смысле оно ничем не отличается от таких
обыденных и безликих понятий, как дождь, ветер, слякоть, дым. Для него
самого все было так же, как и для других, "прах ты и во прах возвратишься",
а для людей что же, для людей, может, и действительно был человек по имени
Лютер, а может, его и вовсе не было, черт его знает, как оно там на самом-то
деле было четыреста с лишним лет назад, да и недосуг, по правде говоря, этим
всем заниматься, у каждого своих забот по горло, а тут еще какой-то Лютер -
да пошел он! И без него, что называется, голова кругом идет... Конечно,
по-человечески я восхищаюсь величием замысла Николая Федорова - всех
когда-нибудь воскресить всеобщими усилиями морали и науки - но, если
вдуматься, если на минуту допустить, что это когда-нибудь будет возможно, ну
и что из этого всего может получиться в конце концов? На практике, в
реальной жизни? А ничего. Ничего не получится. Опять будет толпа, толпа
безликая, только много большая, чем сейчас, и человек как был незаметен в
этом море голов, так и останется, и никаких его проблем это тотальное
воскрешение не решит... Мое глубокое, выстраданное жизнью убеждение: нет
выхода из этого тупика, было так от века и так и пребудет во веки веков,
только вот жаль, что чужой опыт никогда никого и ничему не учит, каждый
заново сам, ощупью, а то и обдирая в кровь бока, пробирается сквозь эти
дебри, тратит лучшие свои годы на поиски ответа, которого вообще не
существует, не может существовать, и в конце концов, естественно,- как это
было до него и будет после него,- не находит ничего.
Равным образом мне глубоко претят всякие попытки учить людей,
разрабатывать для них спасительные рецепты жизни - каждый раз заново и
каждый раз обязательно в расчете на поголовный, всеобщий охват - создавать
умственные конструкции, в которые реальную жизнь надо впихивать ногами,
силой, потому что никак иначе ее туда не впихнешь, не лезет она ни во что,
ни в какие конструкции: слава богу, наш век, чуть было не захлебнувшийся в
крови, кажется, уже начинает это понемногу понимать. Сколько их было,
великих моралистов прошлого? И где они? И что стало с их наследием?
Согласен, все это провозглашалось и делалось, как правило, с лучшими
намерениями, в порыве искренней, жаркой, всепоглощающей любви к людям, но...
Но за каждым святым с удручающим постоянством неизменно следовал свой
Великий Инквизитор, и опять все начиналось заново, пока не появлялся
очередной святой, и с ним очередная - и тоже обреченная на провал -
надежда... Будда, Христос, Толстой, Ницше, Ганди - как говорится, несть им
числа... Конечно, по крохам можно отыскать много полезного, доброго у
каждого из них, но не дай бог вновь сложить все эти крохи в нечто целое:
опять получится черт знает что, опять будет кровь, насилие, вражда, и больше
ничего... Иногда я думаю: если бы люди удовольствовались десятью
заповедями,- я не в смысле их божественного происхождения, а в смысле их
удобства для жизни, сам я неверующий или, точнее сказать, почти неверующий,
в дедушку с бородой я, естественно, верить не могу, но и отрицать всякую
возможность существования каких-то высших сил тоже не решусь, нет у меня
никаких доказательств ни за, ни против этой возможности,- право, этого было
бы более чем достаточно для разумного устройства всех их дел на земле. Но,
как известно, самое простое решение - это как раз то, которое приходит в
последнюю очередь, если оно приходит вообще.
Однако один вывод, чуть-чуть все же смахивающий на рецепт, я, пожалуй,
позволю себе сделать: человек - сам себе вселенная, сам себе бог, сам себе
судья и палач в одно и то же время. Не оригинально? Конечно, не оригинально,
я и не претендую на это, я достаточно образован, чтобы знать, что у меня
были предшественники, и многие из них, сознаю, по калибру не мне чета. Но
сама мысль от этого не делается ни менее актуальной, ни менее значительной,
ни - что самое печальное - менее труднодостижимой. В своей крайней,
доведенной до абсурда форме она звучит так, как ее когда-то сформулировали
стоики: "Человек может быть счастлив и на дыбе" - мир не властен над
человеком, пока он сам себе отдает в этом отчет. Бесспорно, как принцип, как
руководство к жизни эта мысль рассчитана на людей каких-то совсем уж
титанических масштабов, людей уникальных по величию и силе духа, были ли
действительно такие в истории - сомневаюсь, думаю, что вряд ли. Для человека
с улицы она неподъемна, и в этом смысле ей место скорее в кунсткамере, чем в
повседневном житейском обиходе. Но кое-что в этой системе рассуждений могло
бы, уверен, быть полезно и обычному, рядовому человеку со всеми его
страстями и слабостями, могло бы уберечь его от ненужных страданий и
несчастий, на которые он по большей части напрашивается сам, без всякого
толчка извне, сохранить ему силы если не для счастья, то хотя бы для
душевного равновесия, некоей удовлетворенности собой, а значит, и окружающим
миром,- наверное, это и есть единственно возможное, единственно достижимое
счастье, по крайней мере здесь, на земле... Всеобщая борьба? Нет, хватит и
борьбы с самим собой, да еще не забудь о тех немногих, кто так или иначе
зависит от тебя - вот, наверное, все или почти все, с чем я пришел к концу
своей жизни, Убогая программа, не так ли? Нет, не убогая - самая тяжелая из
всех возможных программ, и не случайно лживый, изворотливый человеческий ум
вместо нее все время подсовывает какие-то суперидеи и планы, потому что
всеобщая идея - это как раз то, что требует усилий и страданий не от меня
лично, а от других, а меня лично, даст бог,- ясно же, что я умнее и хитрее
других! - эта идея когда-нибудь, может быть, даже и вознесет: ведь,
естественно, я буду руководить, а выполнять - нет, это уж, пожалуйста, вы
бросьте, выполнять, конечно, буду не я, на это есть другие, я-то один, а их,
как известно, легион... Кроме того, эта программа требует, пользуясь
терминологией Марка Аврелия,
абсолютной честности "наедине с собой", а что может быть труднее для
человека, чем не врать самому себе?
...Начало всей этой истории надо отнести к той зиме с сорок седьмого на
сорок восьмой, когда я только что закончил свою книгу,- о ней, если помните,
я уже упоминал. Дело было в одном городке неподалеку от Хабаровска, мы
сидели на камеральных работах, обрабатывали материал, полученный во время
летних экспедиций: если память мне не изменяет, готовили мелкомасштабную
карту какого-то глухого, гористого района, очень важного, однако, в
оборонном отношении. Поначалу, помню, запарывали один лист за другим,
приходилось по нескольку раз переделывать, и не из-за спешки, а большей
частью по неумению: горизонтали на листах сплошь и рядом ложились столь
густо, а расстояние между ними было столь мало, что у некоторых наших
чертежниц - это были, как правило, молоденькие девочки, вольнонаемные,
приехавшие сюда за длинным рублем или в расчете выйти наконец замуж,- очень
быстро начинали болеть глаза и кривоножка от напряжения сама собой
вываливалась из рук.
Но вообще-то работали не торопясь, с ленцой: городок был по крыши
завален снегом, вставали поздно, ложились рано, развлечений почти не было
никаких, время тянулось медленно, как во сне. Картчасть, начальником которой
я тогда был, располагалась в уютном, добротно срубленном бараке, у меня был
свой крохотный кабинет, одну стену которого занимала печка с заслонкой, я
подтапливал ее сам и сам же кипятил себе чайник, стоявший обычно на
подоконнике, в маленькой лужице от наледи, медленно, капля за каплей
оттаивавшей от тепла,- хватало на целый день, а за ночь она нарастала вновь.
Окно мое всегда было плотно затянуто толстым слоем инея, и мне приходилось
по нескольку раз в день дышать в одно и то же место, а потом долго скрести
иней ногтем, чтобы сделать дырочку в стекле и иметь возможность хоть так,
изредка, взглянуть на белый свет. Подчиненные не очень докучали мне, я вволю
дымил в одиночестве трубкой - у меня тогда было около десятка хороших
трубок, первую из них я еще, помню, выменял на что-то в тюрьме, она и сейчас
лежит у меня в столе - и писал, писал до самозабвения, сохраняя полную
убежденность в том, что, во-первых, я ни у кого ничего не ворую и никакого
служебного времени не трачу зря, что, наоборот, жизнь мне гораздо больше
должна, чем я ей, и, во-вторых, что моим сослуживцам никак невозможно
догадаться, чем я в действительности занят здесь, за закрытыми дверьми.
Последнее убеждение, однако, как показали недавние события, было ошибочным:
они все прекрасно знали, только виду не показывали, опасаясь, вероятно,
как-то испортить весьма неплохие отношения, которые у нас установились сами
собой, без всяких видимых усилий как с их, так и с моей стороны.
Мы с женой и сыном снимали в тот год две комнаты в доме у одного
одинокого старика, когда-то, в гражданскую, воевавшего в этих местах, а
потом осевшего здесь же, как он говорил, "на тягло" и работавшего возчиком
на лесоскладе. Старик был неглуп, только пил много и во хмелю тяжелел,
мрачнел, а когда совсем уж перебирал, то становился слезлив и даже
неприятен. Иногда я, для поддержания тишины и согласия в доме, сам ставил
ему бутылку спирта, он наваливал миску ядреной кочанной капусты, резал сало,
хлеб, и мы вдвоем распивали эту бутылку до конца, беседуя о том о сем. Как я
теперь понимаю, он тогда весьма добросовестно и по-своему талантливо учил
меня жить, только вот материал ему попался, к сожалению, неподходящий:
нередко он сердился на мою неподатливость, но был терпелив и дела своего не
бросал, вновь и вновь возвращаясь в этих застольях к одному и тому же. "Что
тебя все носит? Таскаешься, таскаешься - и все зря... - говорил он.- Бродяга
ты... Нет в тебе ни солидности, ни должности настоящей... Погоны снимешь -
садись здесь, портфель тебе дадут, здесь же и помрешь, когда срок придет...
Земля крепка могилами, где погосты, там и жизнь... Понял? Нет, скажи - ты
понял? То-то... Сибирь обживать надо... Я тебе дом свой продам, хочешь? Мне
все равно скоро помирать..." Распорядившись так собой, он вздыхал, замолкал,
голова его свешивалась, по щеке скатывалась слеза и кончалось это все всегда
какой-то тягучей, заунывной песней, каждый раз той же самой, другой я от
него не слышал, после чего я обычно не выдерживал - уходил.
Зарабатывал я тогда много, в смысле снабжения в городке тоже было очень
неплохо: мы проходили по какому-то особому списку, кроме того, у меня,
естественно, был офицерский паек, да и жена тянула в школе не одну, а две
ставки, преподавала в старших классах и географию, и историю одновременно, и
не из жадности, конечно, а просто потому, что в тот год не смогли найти
специалиста-историка и уговорили ее, все-таки как-никак - Московский
университет: пришлось ей, что называется, на ходу осваивать целый курс.
Молодец, она сумела откопать в этой дыре у какой-то древней старушки
петербургских, видимо, происхождений, застрявшей здесь еще с прошлых времен,
великолепную историческую библиотеку, включая Устрялова, Соловьева,
Костомарова, Ключевского,- в конце концов мы купили эту библиотеку всю на
корню, и она до сих пор со мной... Интересно, кому она достанется после
меня? Сын? Сын очень хороший, очень неглупый человек, но он морской офицер,
все время в плаваньи - на кой черт она ему? Да, честно говоря, и не для
служивого человека такое чтение - расслабляет, а им этого нельзя... Вечера
напролет жена запоем читала, переживала все это неожиданно свалившееся на
нее богатство, втравила в это дело и меня - я тоже увлекся не на шутку. Даже
сейчас, когда, закрыв глаза, я оглядываюсь назад, во мне с прежней силой
оживают ощущения той зимы, и будто вновь все, как прежде, когда в полутьме
по углам нашей комнаты, куда не доставал свет от настольной лампы,
толпились, спорили, грозились нам оттуда кто перстом, а кто и кулаком
вероломные Шуйские, спесивые Милославские, дикие, разбойные или, наоборот,
утонченные донельзя Голицыны, когда тупой убийца Бирон, или хитрюга
Остерман, или методичный бюрократ, великий технолог власти Бестужев-Рюмин
были для нас с ней, по существу, реальнее, ближе, чем все другое вокруг,-
морозная стылая темь за окном, скрип полозьев по снегу, кряхтенье старого
деревянного дома, сменившего на своем веку многих хозяев... Ближе, чем даже
крики и смех собственного сына, заигравшегося с мальчишками допоздна где-то
там, на краю оврага, разделявшего нашу улицу пополам... Было, все было! И
все, что есть, было, и все, что будет, тоже уже было... К этому выводу я
пришел именно тогда, а было мне в ту зиму не так уж много - всего сорок один
год.
Но главным, конечно, и для меня, и для нее была моя книга. Жили мы с
ней довольно замкнуто, у нас бывали, и то очень не часто, всего два-три
человека, сын с малых лет проявлял редкую самостоятельность и почти не
требовал присмотра: сам готовил уроки, сам, не спрашивая нас, гонял где-то
по полдня на лыжах, мы и не знали, где, сам разбирался в своих маленьких
обидах и конфликтах, которых, объективно, даже в детстве у него было немного
- товарищи любили его, в этом смысле ему, надо сказать, всегда везло... Про
книгу мы говорили с ней утром, когда вставали, о книге же мы говорили и
вечером, когда сын укладывался спать, а мы долго еще сидели за столом, у
настольной лампы: что я еще написал сегодня, куда все поворачивает, как
должен, а как не должен поступать тот или иной из тех, кого она уже знала не
хуже, чем я. Жена болела за книгу, пожалуй, даже больше меня самого: я еще
сомневался, я еще никак не мог решить для себя, графоман я или не графоман,-
а вдруг это все чудовищная ошибка, ослепление, бывает же так с людьми, ведь
недаром говорят "ошибка всей жизни", значит, может быть ошибка масштабом в
целую человеческую жизнь, где гарантия, что именно это и не происходит со
мной, разве могу я быть беспристрастен, разве я сам себе судья? - а она уже
поверила и в меня, и в книгу окончательно и бесповоротно, оценила ее по
самому высокому счету и потом до самой своей смерти никогда, ни на йоту от
этой оценки уже не отступала. Должен сразу сказать: она была права.
О чем была книга? Это деликатный вопрос, и я надеюсь, что к концу
рассказа читатель сам поймет, почему я не хочу ничего говорить ни о ее
сюжете, ни о содержании. Скажу только, что, как и все книги такого рода, она
была о людях, о жизни, в ней почти не было политики, но зато много было
житейских наблюдений и размышлений, то есть того, что трогает и волнует
каждого человека, и именно поэтому она имела такой успех, когда вышла в
свет.
Повторяю, политики в ней почти не было, и не было даже не потому, что
времена тогда были трудные, очень трудные, опасные были времена, а потому,
что внутренне меня всегда интересовали не какие-то гигантские исторические
смещения - я достаточно нагляделся на них и знаю, что они не зависят ни от
меня, ни от тех людей, которых я каждый день встречаю на работе, на улице, с
которыми я бок о бок прожил всю свою жизнь,- а человек, если хотите, один
человек: как он родился, как и чем он жил, как он умрет. Более того, до сих
пор я сохраняю подозрение - нет, не подозрение, а скорее убеждение,- что все
эти гигантские смещения есть только рябь на поверхности огромной толщи
жизни, а сама жизнь на самом деле заключается не в них, а в чем-то другом, в
том, что происходит каждый день со мной и с моим соседом, и даже не в этом,
а в том, что происходит во мне, именно во мне и в миллионах таких же, как я,
которым тоже надо каждое утро вставать на работу, пить, есть, растить детей,
думать о близких, тянуть свой воз, пока есть силы, и в конце концов умирать.
В книге было всего одно место, где я позволил себе подняться, так
сказать, на макроуровень, и это-то место и сыграло для меня роковую роль.
Один из моих героев, старый инженер, выведенный из себя какой-то явной
служебной бестолковщиной и понимая в то же время, что нет и не может быть
никакого выхода из создавшегося тупика и единственное, что остается, это
смириться с тем, что есть, в сердцах бросает своему собеседнику: "По натуре
я, видимо, анархист. Я не люблю всякую власть: прошлую, нынешнюю, будущую -
мне все равно. Но я не слепой, я же вижу, что без власти нельзя, без нее
будет еще хуже развалится к чертям собачьим - только и всего. Как там у
Пушкина? "Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и
беспощадный..." Так вот, я его видел и, признаюсь, больше видеть не хочу,
Вот потому-то я и служу верой-правдой этой власти и буду служить, пока не
подохну или пока меня не поставят к стенке..." По-моему, достаточно лояльная
и конструктивная позиция, не так ли? Особенно если смотреть сегодняшними
глазами... Однако в то время рассуждали иначе: нечего и говорить, что, когда
книга вышла в свет, это место в ней было опущено все без остатка, совсем.
Эх, какое же это все-таки великолепное было время для меня - та зима с
сорок седьмого на сорок восьмой! Если я и жил когда-нибудъ полной грудью,
если я хотел когда-нибудь, чтобы время остановилось и не двигалось с места,-
так это было именно тогда. Не нужно мне было ничего, никакого будущего,
пусть только эти люди, голоса, эта жизнь, которой я населил толстую общую
тетрадь, с утра до вечера лежавшую у меня перед глазами, останутся со мной.
И не на время! Нет, не на время - навсегда. Я не только сознавал - я нутром,
печенками, спинным хребтом, наконец, чувствовал, что я живу сейчас, именно
сейчас, а не в прошлом или будущем, где мы обычно живем всю свою
сознательную жизнь... Э, да что об этом говорить... Под конец я даже начал,
кажется, понемногу сходить с ума: я стал заговариваться, путать реальных и
выдуманных мной людей и временами терять всякое представление о том, где и с
кем я нахожусь. В одну из таких минут жена, придя в ужас от моего почти уже
бреда наяву, сказала: "Ну, все, хватит. Еще немного - и ты спятишь. Я не
хочу жить с помешанным... Надо, наконец, выносить это все на люди..."
Почему я, дурак, не послал сразу рукопись в какую-нибудь редакцию?
Зачем мне понадобилось проверять себя на ком-нибудь еще? Мало мне было жены?
Видимо, мало. Видимо, иначе, несмотря на весь подъем, в котором я тогда жил,
мне было бы не побороть глубокой, не поддающейся никакому контролю
неуверенности в себе, так часто заставлявшей меня просыпаться по ночам в
холодном поту... Конечно, то была дьявольская случайность. Впрочем... Как
знать... Случайность, конечно, случайностью... И тем не менее с каждым
случается именно то, что удивительно ему подходит,- мысль не моя, мысль
Хаксли, но как же часто за свою теперь уже долгую жизнь я убеждался в том,
что она верна...
... ... ... Продолжение "Последний этаж" Вы можете прочитать здесь Читать целиком |